– Женитьба – это совсем другое, – заявляет Вилли. – Как можно жениться на женщине, которая в любую минуту может по-генеральски заорать на тебя? Ведь каждый раз пугаешься, когда она неожиданно рявкнет, – уж это, видно, у нас, немцев, в крови. Нет, если я когда-нибудь женюсь, то на маленькой спокойной толстушке, первоклассной кулинарке. Рене, мой мальчик, – типичная содержанка.

Я с удовольствием смотрю на этого светского человека. В его улыбке – сознание своего превосходства. Учиться по книжке хорошим манерам ему не нужно. Я отказываюсь от иронии. Какая уж тут ирония, если человек имеет возможность дарить аметистовые кольца. Женщины-борцы лениво поднимаются и несколько раз схватываются друг с другом. Вилли с интересом наблюдает за ними.

– Основательные бабы, – шепчет он, словно кадровый обер-лейтенант перед войной.

– Что это за штучки? Смотреть вправо! Смирно! – рявкает за нашей спиной басовитый голос.

Вилли вздрагивает. Это Рене. Она стоит позади нас, поблескивая кольцом, и улыбается.

– Теперь ты понял, о чем я говорил? – обращается ко мне Вилли.

Я понимаю. Они уходят. Перед домом их ждет машина Вилли – красный кабриолет с сиденьями, обитыми красной кожей. Я рад, что Герда долго переодевается. По крайней мере, не увидит машины. Обдумываю, какую программу я мог бы предложить ей на сегодня. Единственное, чем я располагаю, кроме «Руководства», это талоны ресторана Кноблоха, но они, к сожалению, вечером недействительны. Все же я решаю рискнуть и воспользоваться ими, наврав Эдуарду, что это два последних.

А вот и Герда. Я не успеваю рта раскрыть, как она заявляет:

– Знаешь, чего мне хочется, дорогой? Давай поедем куда-нибудь за город. На трамвае. Мне хочется погулять.

Я изумленно смотрю на нее и ушам своим не верю. Гулянье на лоне природы

– это как раз то, за что Эрна, змея, ядовито упрекала меня. Неужели она что-нибудь рассказала Герде? С нее станется.

– Я думал, что мы могли бы пойти в «Валгаллу», – отвечаю я осторожно и недоверчиво. – Там замечательно.

Герда качает головой.

– Зачем? Да и погода слишком хороша. Я приготовила перед вечером картофельный салат. Вот! – Она показывает сверток. – Мы закусим на открытом воздухе и возьмем еще сосисок и пива. Хорошо?

Я молча киваю, злость кипит во мне. Я не забыл упреков Эрны по адресу зельтерской и сосисок, пива и дешевого молодого вина.

– Мне ведь надо рано вернуться и в девять быть уже в «Красной мельнице», в этом мерзком, вонючем балагане, – продолжает Герда.

Мерзкий, вонючий балаган? Я снова изумленно смотрю на нее. Но взгляд Герды простодушен и чист, без всякой иронии. И вдруг мне все становится ясно. То, что для Эрны – вожделенный рай, для Герды – просто место ее работы! Она ненавидит балаган, который Эрна обожает. Спасены, думаю я, слава тебе, Господи! И «Красная мельница» с ее сумасшедшими ценами исчезает бесследно, как исчезает в люке Гастон Мюнх в роли отца Гамлета на сцене городского театра. Перед моим мысленным взором встает вереница блаженных тихих дней с бутербродами и домашним салатом. Простая жизнь! Земная любовь! Душевный мир! Наконец-то! Пусть кислая капуста, я не возражаю, ведь и кислая капуста может быть чем-то прекрасным! Если, например, приготовить ее с ананасами и отварить в шампанском! Правда, я еще никогда не ел ее в таком виде, но Эдуард Кноблох уверяет, что это блюдо для правящих королей и поэтов.

– Хорошо, Герда, – сдержанно соглашаюсь я. – Если тебе так уж этого хочется, погуляем в лесу.

VIII

Деревня Вюстринген пышно разукрашена флагами. Все мы в сборе – Георг и Генрих Кроли, Курт Бах и я. Происходит освящение памятника павшим воинам; памятник поставила наша контора по продаже надгробий.

Пастыри обоих вероисповеданий сегодня утром торжественно отслужили заупокойную службу; каждый по своим убиенным. При этом на стороне католического священника оказались решительные преимущества: у него и церковь больше, и стены пестро размалеваны, и в окнах цветные стекла, фимиам, парчовые одежды, причетники служат в красных с белым стихарях. А у священника-протестанта только и есть что часовня с унылыми стенами и самыми обыкновенными окнами, и он стоит рядом с католиком, как бедный родственник. На католике нарядные кружева, его окружает хор мальчиков, а протестант – в черном сюртуке, вот и весь его парад. Как специалист по рекламе, я вынужден признать, что в этом отношении католицизм значительно перекрыл Лютера: он обращается к воображению, а не к рассудку. Его священнослужители выряжены, точно колдуны у первобытных народов, а католическая служба – по своему настроению, своим краскам, запаху ладана, пышным обрядам, – словом, по всему своему оформлению – никем не превзойдена. Протестант это чувствует; он тощий, в очках. А католик краснощекий, полный, и у него красивая седина.

Каждый сделал для своих покойников все, что было в его силах. К сожалению, среди павших на поле боя – два еврея, сыновья скотопромышленника Леви. Им отказано в духовном утешении. Против присутствия раввина решительно восстали оба соперничающих священнослужителя, к ним присоединил свой голос и председатель Союза ветеранов войны, отставной майор Волькенштейн, антисемит, убежденный в том, что война проиграна только по вине евреев. Но если спросить его, при чем тут евреи, то он немедленно назовет тебя государственным изменником. Он возражал даже против того, чтобы имена братьев Леви были выгравированы среди других на мемориальной доске, ибо, по его утверждению, они пали далеко от линии фронта. Но в конце концов майора все-таки уломали. Местный староста использовал свое влияние и основательно нажал. Дело в том, что его собственный сын в 1918 году умер в верденбрюкском тыловом госпитале от гриппа, а на передовой никогда и не был. Отцу же хотелось, чтобы его имя в качестве героя тоже поместили на мемориальную доску; смерть есть смерть, заявил он, и солдат – это солдат, – вот почему братьям Леви отвели два нижних места на задней стороне памятника. Там, где против их имен, вернее всего, будут подымать лапу собаки.

Волькенштейн в полной форме кайзеровского времени. Это, правда, запрещено, но кто может помешать ему? Странная перемена, начавшаяся вскоре после перемирия, продолжается. Война, которую почти все солдаты в 1918 году ненавидели, для тех, кто благополучно уцелел, постепенно превратилась в величайшее событие их жизни. Они вернулись к повседневному существованию, которое казалось им, когда они еще лежали в окопах и проклинали войну, каким-то раем. Теперь опять наступили будни с их заботами и неприятностями, а война вспоминается как что-то смутное, далекое, отжитое, и поэтому, помимо их воли и почти без их участия, она выглядит совсем иначе, она подкрашена и подменена. Массовое убийство предстало как приключение, из которого удалось выйти невредимым. Бедствия забыты, горе просветлено, и смерть, которая тебя пощадила, стала такой, какой она почти всегда бывает в жизни, – чем-то отвлеченным, уже нереальным. Она – реальность, только когда поражает кого-то совсем рядом или тянется к нам самим. Союз ветеранов под командой Волькенштейна, дефилирующий сейчас мимо памятника, был в 1918 году пацифистским; сейчас у него уже резко выраженная националистическая окраска. Воспоминания о войне и чувство боевого товарищества, жившие почти в каждом из его членов, Волькенштейн ловко подменил гордостью за войну. Тот, кто лишен национального чувства, чернит память павших героев, этих бедных обманутых павших героев, которые охотно бы еще пожили на свете. И с каким удовольствием они сбросили бы Волькенштейна с помоста, откуда тот как раз произносил речь, если бы только были в состоянии это сделать. Но они беззащитны, они – собственность нескольких тысяч таких вот волькенштейнов, которые используют их для своих корыстных целей. И прикрывают эти цели словами о любви к отечеству и о национальном чувстве. Любовь к отечеству! Для Волькенштейна это означает снова надеть мундир, получить чин полковника и снова посылать людей на убой.